Владимир БОНДАРЕНКО — ИСХОД

Владимир БОНДАРЕНКО
ИСХОД
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ЭТЮД
(Продолжение. Начало в номерах за 5, 12 , 19 и 26 февраля).

Вот и сегодня он охвачен тревогой, она давит сердце, изгрызает мозг, а кто знает об этом? Никто. И никто не узнает: у вождя нет и не может быть никаких болезней, а тем более болезни… души. Правда, врач Бехтерев сказал о нем однажды полушутя, а полувсерьез среди своих коллег:
— Параноик.

И где он сегодня, товарищ Бехтерев? Он в тот же вечер неожиданно скончался, совсем неожиданно, а он, Сталин, все еще жив и здоров, хотя после той встречи их, когда он пригласил к себе товарища Бехтерева посмотреть его вдруг начавшую усыхать левую руку, прошло двадцать пять лет.

Сталин жив и здоров.
И все это должны видеть и знать — здоров.
И все это знают.

А что в тревоге и в постоянном необъяснимом страхе душа у товарища Сталина, так это его, товарища Сталина, личное дело, и всякого, кто попытается проникнуть в тайну его души, ждет тот же конец, к которому привело и легкомыслие товарища Бехтерева. Великий ученый недоучел, что он консультирует не кого-то из рядовых членов партии, а ее вождя, товарища Сталина, и потому должен быть предельно осторожен в постановке диагноза: партия ошибок не прощает и не отдает на поругание своих вождей.

За партию можно немножечко и выпить. Совсем немножечко. Чуть-чуть.

За партию можно. Это она, партия, подняла его, Иосифа Джугашвили, на такую высоту, это она, партия, так бережно охраняет его от врагов, вредителей и террористов потому, что он — вождь, он — мозг ее, он — ее надежда на исполнение всех желаний, и он ее не подведет, он сделает все, что пожелает она, потому что она всегда желала то, что хотел он.

Защищен. Оберегаем. Ни для кого не доступен.

Откуда же тогда этот страх, эта тревога? Нет же никого в комнате, он всю ее обошел, всю оглядел — никого, а сердце чует, подсказывает — есть, близко, выкарауливает, ждет.

Что это? Волнение, беспокойство совести за миллионы погубленных жизней? Чепуха. Совесть — химера, выдумка слабовольных: у политика совести быть не должно.

Совесть — помеха, кандалы души. Не зря сказал Гитлер своим людям:
— Я освобождаю вас от совести.

Нет, это не совесть. Ее у него нет и никогда не было. Тогда что это? Раскаяние? А в чем он, Сталин, может раскаиваться? Да, он отдал топору тех, с кем начинал идти, с кем шел потому, что они могли лишить его ими же врученной ему власти. Только они и могли, потому что были равны ему. Нет, они были выше — образованнее, талантливее, значительнее его. Это мешало ему. Он всегда чувствовал себя рядом с ними как-то неуверенно, ущербно. Они отнимали силу, сознание, что он и в самом деле велик и по праву стал шпилем, вершинной точкой созданной им пирамиды.

Они мешали ему.
И потому должны были уйти.
И он помог уйти им.

Их тысячи, миллионы вчерашних, ушедших. И в грандиозности этой начатой им реки, этого низвергнутого им в небытие потока — его восхождение. Ныне он действительно велик, велик недосягаемо, он почти равен Богу.

Когда-то Бог, разгневавшись на греховность людей, погубил их, оставив на Земле лишь праведника Ноя и всякой твари по паре. Тварям и он дал возле себя место. Как мелки, как ничтожно мелки в сравнении с теми, что были когда-то, его сегодняшние соратники.

Троцкий.
Каменев.
Зиновьев.
Бухарин.

Какие имена! Какое соцветие личностей! И — Молотов, Маленков, Каганович, Ворошилов… Какая гнилостность, тусклость и как недосягаемо велик он рядом с ними. Те и эти! Молчальники ничтожества, рабы духа! Кто из них мо­жет претендовать на его место в партии, государстве, замысливать против него зло, плести заговор?

Этот?
Или этот?
А может быть, этот?

Он писал имена своих ближайших помощников, учеников своих, как они называли себя перед ним, писал крупно на листочках для заметок и раскладывал перед собой на столе. Каждого на особом листочке и каждого оценивал особо.

Молотов?.. Этот бессловесник? Арестовали его жену Полину, и словом не обмолвился. Был как всегда спокоен, непроницаем, жил так, будто ничего и не произошло. Нет, этот не подведет, этот претендовать на его место не станет.

Кто же тогда?

Ворошилов?.. Куда ему! Трус. Не успеешь рот открыть, еще не сказал ничего, а он уже руку тянет, голосует, он уже согласен, он уже готов кричать — как гениально, как мудро… Этот — нет, этот уже ни на что не годен, ему лишь бы быть при власти, на виду, этот так, для декорации существует.

Кто там еще?

Маленков? Шакал этот?.. Для исполнения — да, для самостоятельности — нет. Из-под чужой руки править привык, на собственный шаг не способен. При одной мысли покуситься на его, Сталина, место в партии, истрясется, мочой истечет. Шакал, он и есть шакал, рожден лишь подбирать объедки со стола льва.

Еще кто?

Каганович? Еврей недорезанный?.. Работящ, напорист, но глуп, за ним никто не пойдет, а в одиночку переворота не совершить. Этого можно отодвинуть в сторону, этого боять­ся не следует.

Кто тут еще записан?

Хрущев? Этот ряженый украинец? Несостоявшийся запорожец, любящий, подпивши, плясать перед ним гопака?.. Умен, а потому не решится, не захочет рисковать. Чрезвычайно осторожен.

Остался… Берия.

О, этот может и хочет. Этот при случае пойдет на все. Хитер, ползуч, крадущ. Не зря Надя не любила его, ненави­дела даже, не хотела видеть его у себя дома. Дура, неужели она могла допустить, что он, Сталин, не знает, кто этот красномордый самец?

Он беспринципен? Да. Лишен совести? Да. Жаждущий наслаждений бык? Да… Ну и что? Коров в державе для насыщения плоти его хватит, лишь бы служил достойно… А служил Берия достойно и потому был нужен.

Тогда был нужен.

Сейчас стал опасен: подошел слишком близко, шаг в шаг ступает. Высматривает, стервец, выкарауливает подходящий обрыв, чтобы надежно, беспроигрышно толк­нуть.

И толкнет.

Этот — опасен.

Этого пора убирать, как были убраны Ягода, Ежов и иже с ними. Нужно только продумать — как. Хорошо продумать, чтобы не сорвалось. Он это сделает. Он умеет это делать. У него еще ничего не срывалось. Капканы он ставить умеет — в тайге научился. Товарищи ходили на охоту с ружьями, шум подымали, далеко их слышно было — стреляют. А он, бывало, поставит капканы и ждет. Результат тот же — жертва поймана, а никакого шума, полная тишина. Зачем шуметь? Ты дело делай.

Рядом, совсем рядом, прозвучало явственно и знакомо:
— Что, Иосиф, пасьянс раскладываешь?

Он вздрогнул, поднял от стола взгляд… Перед ним сидела Надя, жена его. Она была такой, какой он всегда помнил ее, какой она была в их общий последний вечер с восьмого на девятое ноября тридцать второго года — молодая, красивая, со вкусом одетая, уважаемая и цени­мая всеми. И голос все тот же — жалящ, как у змеи, насмешлив:
— Пасьянс, говорю, раскладываешь, все еще придер­живаешься правила: есть человек — есть проблема, нет человека — нет и проблемы.

И прочитала из Блока:
И глухо заперты
ворота.
А на стене — а на стене
Недвижный кто-то,
черный кто-то
Людей считает
в тишине.

Блока она любила, много знала на память. Иногда, когда он, Сталин, был слишком дерзок и откровенно груб с ее многочисленными, надоевшими ему родственниками, она, чтобы сгладить возникшую неловкость, обнимала обиженного им, говоря:

Простим угрюмость —
разве это
Сокрытый
двигатель его?
Он — весь дитя добра
и света.
Он — весь свободы
торжество.

И, благодаря ей, любя ее, его прощали, и ссора, которая могла вспыхнуть и, может быть, даже надолго, угасала, не возгоревшись, и мир, и веселье опять воцарялись в доме.

Читала она стихи и за тем праздничным столом. Нехорошие стихи, ему они не понравились — упаднические, с гнилостным декадентским душком:

Тропами тайными,
ночными
При свете
траурной зари
Придут
замученные ими,
Над ними
встанут упыри.
Овеют призраки
ночные
Их помышленья и дела,
И загниют еще живые
Их слишком сытые
тела.
…Гроба, наполненные
гнилью,
Свободный,
сбрось с могучих плеч!
Все, все — да сгинет
легкой пылью
Под солнцем
неуставшим жечь!

Плохие стихи, с каким-то грязным намеком, не надо бы читать их, а она прочитала — выразительно, красиво. И сама в этот вечер была красивая, нравилась всем. Он это видел — нравится. Ей улыбались, аплодировали, к ней тянулись больше, чем к нему. И он завидовал ей, по-хоро­шему завидовал и потому немножечко был груб, совсем немножечко. Ну, что особенного, что он бросил в нее окурок и крикнул через стол:

— Эй, пей!..

Что тут особенного? Он у себя на попойках в Кунцево сколько раз тому, кто был в белых штанах, незаметно подкладывал на стул помидор, когда тот приподымался.

И все принимали это за шутку и смеялись… А сколько раз, вспылив, он выплескивал из стакана чай в лицо Берии, самому Берии! И тот не обижался, потому что понимал — вождь перед ним. А она обиделась, крикнула в ответ:

— Я тебе не какая-то «Эй»…

И ушла с вечера, поставила его перед всеми в неловкое положение. Разве можно поступать так? А что она сделала потом? Совсем уж ни в какие ворота не лезет: взяла и застрели­лась. Разве она не понимала, что делает? Не простая какая-нибудь баба, жена вождя и — застрелилась. Можно ли забыть это?

А простить?
Никогда!

И он не простил, хотя прошло с той ночи добрых двад­цать лет и три с небольшим месяца.

А может, это и хорошо, что она застрелилась тогда, в самом начале: она бы не поняла грандиозности его планов, не оправдала бы методов достижения поставленной им цели, стала бы хватать за руку, а он этого не любит и никогда не любил. И не потерпел бы ее вмешательства в свои дела — в дела, государства. Все по-другому могло бы кончиться, а тут — хорошо: застрелилась и унесла с собой все проблемы, не пришлось ему брать еще и этот грех на душу. Она достаточно обременена другими.

5

Застрелилась, а сидит перед ним, да еще и ехидит по своей идиотской привычке: «Пасьянс раскладываешь, Иосиф, все еще таскаешь людей на живодерню? Не устал еще? На кого теперь остришь когти, коршун ты остроклювый?» Сидит, глаза хитроватые щурит. Ну, можно ли этому не удивиться? И он удивился:
— Надя?.. Ты?
— Я, Иосиф, я.
— Но ведь ты же…
— Что остановился-то? Договаривай, не стесняйся, для тебя же это слово так же привычно, как хлеб, давно уже рядовым, повседневным стало.

И он договорил, набивая табаком трубку:
— Но ведь ты же в самом деле застрелилась тогда. — И поднес к трубке спичку. — Застрелилась, а жива. Ничего не понимаю.
— И не поймешь. Это не для тебя: ты ведь привык одной дорогой идти, как в джунглях — напрямую, с топором на плече, а в мире дорог много.
— Как ты вошла ко мне? Тебя же не знает здесь никто. Как тебя пропустили, не задержали?
— А кто может остановить меня?
— Охрана моя.
— Не смеши, Иосиф: я же — призрак, дух. Я незрима, хоть и есть — есть для тебя. И только для тебя… Состарился ты, я смотрю. Совсем седой.
— Ты меня помнишь молодым, Надя, а мне уже семьдесят три… На сердце — тревога и с головой что-то, и который день все один и тот же сон снится. Будто рвут меня собаки, я отбиваюсь от них, а они наседают со всех сторон. Всякие: и такие, и такие, и такие… Неловко, стыдно, что я вынужден вести себя так: ногами дрыгать, руками размахивать, кричать. А я — кричу, ногами дрыгаю. Нехорошо это, стыдно.

Он не сказал ей, что этот дикий, ранящий его достоинство сон мучает его всякий раз перед тем, как появиться тревоге. Сперва — сон, потом уж — тревога, а с нею и страх, предчувствие опасности, и глаза сами собой начинают вглядываться в каждого и каждого подозревать: не он ли из той собачьей своры, не он ли ищет возможности вгрызться в его горло и рвать, рвать, рвать, радуясь, что настиг, наконец, вцепился.

(Продолжение следует).

Написать комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.