СКАЗ О ВОЛКЕ

(Продолжение. Начало в номерах за 12, 19, 26 января, 2, 9, 16 февраля, 2 и 16 марта).

Он теперь все ночи проводил с ней, а днем держался ближе к просеке, по которой возил дед Трошка товары в сельпо, поджидал Любаву. Она больше не боялась леса и по утрам, едва дед Трошка въезжал в просеку, приотставала от саней, скрывалась в кустах.

Здесь ее встречал Серый.

Она тыкалась ему в губы черной, как пуговица, пипкой носа.

Счастливо поскуливала.

Он клал ей на спину голову и они стояли так, пока не доносился издали крик деда Трошки:

— Любава!.. Любава!..

Серый вздрагивал, а Любава виновато поджимала хвост, отстраняясь от него, и, громко взлаивая, бежала догонять уехавшие сани.

Вечером, возвращаясь с дедом из райцентра, она опять приотставала в лесу, и они еще раз ненадолго встречались, а ночью Серый приходил к ней и приносил свежее заячье мясо.

Они ели его вместе.

И кровь на ее губах волновала его.

Наевшись, они боролись, шутливо кусали друг друга, а за стеной в сарае, чуя близость волка, переступала с ноги на ногу корова, и жались ближе к ней перепуганные овцы.

Как‑то Серому удалось добыть в колхозной кошаре ягненка. Довольный, принес он его и положил к ногам Любавы, ждал: сейчас засуетится Любава и по смешной, но очень приятной деревенской привычке ткнется ему в губы черной пипкой носа, а Любава вдруг в ужасе попятилась от него, забилась в дальний угол лапаса и из нее выплеснулось рвотой все, чем ее накормил с вечера дед Трошка.

Серый глядел на Любаву с сожалением и брезгливостью. Нет, хоть и несет в себе Любава примесь древней волчьей крови, далеко ей до его Волчицы: она не умеет радоваться настоящей добыче и не осталась жить в лесу, где можно было бы найти замечательное место для логова. Его Волчица никогда бы не согласилась променять лес на деревню.

Серый обиженно вскинул ягненка на плечо и ушел к себе в ельник, ушел с твердым решением, никогда больше не встречаться с Любавой, пусть она, забывшая предков, живет своей глупой деревенской жизнью и пахнет не лучшим запахом на земле: не запахом крови, а молоком, которым пахнут кутята. Он решил уйти навсегда, но уже на следующую ночь пришел к дому деда Трошки и просидел возле конуры Любавы до рассвета.

Весной, когда истонченные солнцем пожелтели и умерли снега, когда отшумел шум водополицы и сплыл на речке лед, у Любавы родились дети.

Серый был счастлив. Он радовался: у него — дети! Любава их вырастит, и он уведет их в лес.

На нем не прервется нить жизни.

Его кровь пойдет дальше.

Но радость Серого была недолгой: всего одну ночь. Жизнь много и больно била Серого.

Утром она ударила его еще раз.

8

Серый выглянул из‑под ели. Волчицы поблизости не было, видимо, где‑нибудь в чаще ест снег. Белка, завидя Серого, запетляла с вершины сосны вниз, улеглась на нижнем суку, следила за волком любопытными бусинками.

День был на исходе.

А Серый еще не спал.

И спать ему не хотелось: шла перед глазами жизнь, тревожила сердце.

Ах, та счастливая ночь, когда у него опять были дети, если бы она не кончалась!

Но у всякой, даже у самой долгой и темной ночи, есть свой рассвет. Рассветом закончилась и та ночь, когда у Любавы в конуре появились кутята. Серый помнит, как это было.

Зарозовели в избах окошки.

Звякнула щеколда.

Вышел на крыльцо дед Трошка.

Серый юркнул за сарай и спрятался в кустах смородины, а дед потянулся, прогоняя из тощенького тельца сон, покосился на окошко — не видит ли жена — и в калошах на босую ногу зашлепал под навес к поленнице, где у него хранилась в упрятке в коробушке из‑под ботинок «домашняя аптечка». Перед завтраком деду не терпелось «занектариться», сделать начин веселью.

Дед сунул руку в упрятку и не нашел ничего: упрятка была пуста. Синеватый холодный свет утра падал на лицо деда, делал его мертвенным. Дед знал, это работа его жены: выследила и разорила. С минуту он постоял у поленницы в состоянии паралича, потом поддернул штанишки и, щупленький, маленький, засеменил к избе. На крыльце столкнулся с женой, запрыгал перед ней, потирая посинелый шелушащийся нос:

— Отдай капли, Григорьевна. Отдай, плохо мне.

Жена его — грудастая, просторная — стояла неподвижно и смотрела вдоль улицы. Дед худенько приплясывал перед ней, немощно попискивал:

— Смилуйся, отдай, жар в голове. Верь совести — это последний раз. Подлечусь и — все. Убей меня гром — все.

Жена молчала, громадно попирая ступеньки крыльца, а дед смотрел на нее умоляюще и готов был, кажется, упасть перед ней на колени:

— Не умножай страданий, Григорьевна. Вчера выпил лишку, и чтобы жить дальше, мне ободрение нужно. Ну пожалей ты меня, выручи, верни аптечку, — просил он.

А она глыбно стояла перед ним, огромная, как стог соломы. Ведро с помоями держала в руке как мочалку, никакой тяжести не слышала.

— Войди в слезное положение мое, Григорьевна, — молил дел. — Ведь кроме тебя мне и помочь некому: одна ты у меня, как сердце в груди. Войди в снисхождение.

Обнажая красные десны, Григорьевна широко зевнула навстречу встающему из‑за речки солнцу, словно собиралась проглотить его, пошла к сараю и сразу заполнила собой всю дверь.

Дед знал — это все, и все‑таки решился на отчаянность, напустил на себя важность, загрозился издали:

— Отдай капли, пока добром прошу. Не буди во мне беса. Я тебе не истукан каменный, могу и не сдержаться, побить тебя.
— Ты? — оглянулась Григорьевна. — Меня? — и захохотала, заходили могучие груди под кофтой, как два таза. — Не зайчись, шершень. Ухвачу вот за мотню да посажу на насест к курам, будешь сидеть у них заместо петуха… Харю не умыл, а уж о выпивке промышляешь, изговелся диви.

— Так ить жжет, Григорьевна… Ну куда же ты, погоди, колосочек ты мой наливчатый, ну что ты студеная какая? Никакого тепла в тебе, а ведь в неге да в ласке как бы жизнь‑то ладно катилась, себе в удовольствие и людям на радость, — пел дед, но Григорьевна его не слушала, поила теленка.

И тогда дед, сжигаемый хмелем, отчаялся на крайность: наворовал у жены яиц, думал продать в райцентре и купить новых капель. Григорьевна, уставясь в небо неохватным задом, скоблила веником крыльцо, когда дед, смущенно покашливая, прокрался мимо нее с оттопыренными карманами. Григорьевна, не разгибая громадной, как поле, спины, покосилась на него, но не сказала ни слова.

Дед просеменил к лапасу, ввел поскорее в оглобли мерина, поправил в телеге подстилку. Тут‑то жена и углядела в его карманах яйца, губы ее сплюснулись, как два оладышка, побелели. Она хищно пошла на деда, вытирая о передник ладони.

— Ах ты, облезень, распьянеха несчастный, так ты еще и красть, леший тебя растряси, — громово ахнула она, могуче вырастая за спиной у деда.

Левой рукой она ухватила его за воротник, а правой доставала из его карманов яйца и, войдя в накал, била их у него на лысине, и гремел свежо ее бас на все подворье:

— Ах ты, образина неумытая, я хозяйство по щепочке складываю, а ты, мною собранное, пропивать!

Дед хрипел.

Рвался из ее мощных рук.

Пищал, слизывая доползший до верхней губы тягучий яичный белок:

— Григорьевна, слезиночка моя горькая, погоди, я кашлять буду, после добьешь, захлебнусь я… Погоди, зверица.

Она поддала ему под зад толстенным, как бревно, коленом и, отерев пучком сена руки, пошла к крыльцу.

Дед кашлял и ругался ей вслед:

— Людей постыдилась бы, серость‑то свою показывать. Разве с мужем так обращаются? Я ведь и бросить тебя могу.

Всхлипывая, он убрел под навес к бочке с водой, стоял над ней, обирая с лысины яичную скорлупу, и давил на щеках кулаком слезы:

— Язва с гривой. Тебе не с добрым мужем, с чертом в обнимку на болоте жить. И что за судьбица клятая досталась, господи! Сидишь в дамках, а слывешь пешкой. И надо же случиться такому! В девках нормальная, как все, была, а вышла замуж и будто опоили ее чем: пошла и пошла расти. Вымахала, колокольня ходячая. Я и глядеть‑то на нее порой боюсь: взглядом убить может. Хоть плюнь и вон со двора беги.

Обида сосала душу. Сам дед хоть и был с рукавичку, гордости в себе носил воз и, пока не было жены рядом, грозил ей и обзывал словами, какие только приходили на ум. И тут он увидел, что Любава в конуре не одна, напустился на нее, облегчая душу:

— Щенками, гляжу, обложилась? На моих потовых хлебах вздумала растить свое собачье племя? Не выйдет! Убыточить себя не позволю. Если мне, так и капель нет, а если вам, так и с кобелями блудить можно, щенков нагуливать?

Дед принес из сеней толстый крапивный мешок, посовал в него щенков, всех посовал и одного на племя не оставил.

Любава суетилась рядом.

Лизала руки его.

Поскуливала.

Дед отталкивал ее локтем, шипел:

— Чтобы я работал на вас, горб ломал, нате‑ка, выкусите! Как же, стану я тратиться на пустое. Мне и тебя одной хватит набрехать в уши. С кем нагуляла, милая, тот пусть и кормит, а не хочет кормить, так — в речку, вниз головой, к лягушкам.

Дед вбросил мешок с кутятами в телегу, уселся сам, разобрал вожжи, загремел по улице на другой конец села к речке. Крутил над головой кнутишко, понукал, торопил чалого мерина, словно вез на расправу жену. Любава, высунув язык, бежала следом, а по кустам, оврагом, невидимо крался Серый.

Подкатив к речке, дед сдвинулся с грядушки, достал мешок, подошел к воде и пошел кидать в нее щенков, приговаривая:

— Я не дурак, чтобы гнуть на вас спину за будь здоров. Если мне, так и капель нет, а если вам — так подавай хлебушко, а водички похлебать не хотите?

Сзади что‑то лязгнуло.

Дед оглянулся.

Икнул.

Глаза его выкруглились, вокруг розоватой лысины торчком поднялись светлые жиденькие волосенки, пустой мешок вывалился из рук и, разворачиваясь, поплыл по воде.

Из оврага на деда шел волк.

Седой.

Весь в рубцах и шрамах.

Мерин, завидя его, рванул в сторону, телега опрокинулась, вывернулась из передка. Всхрапывая, мерин поскакал к селу, распугивая кур и гусей и вызывая истошный брех собак.

Дед отступал к речке, взмахивал левой рукой, как бы отталкивая волка от себя:

— Ты чего это? Ты шел и иди своей дорогой. Чего ты?

И, пятясь, заходил все глубже и глубже в речку. Он уже был по шею в воде.

А волк все надвигался на него.

Большой.

Лобастый.

И в красных мстительно нацеленных глазах его дед видел свою смерть.

— Караул! Помогите! — завопил он.

Но помочь ему было некому.

Конец уже был близок: Серый подошел к самой воде, присел, готовясь прыгнуть.

И тут заголосила у него сзади Любава.

Серый повернул к ней голову. Сквозь красные клочья тумана в глазах увидел летящего по селу мерина. От колодца с истошным криком бежала к речке баба и била в ведро коромыслом.

Выскакивали из домов люди.

Выла у берега Любава.

Вопил в речке позеленевший дед Трошка.

Серый повернулся и напрямую через луг побрел к Лысой горе, чтобы от нее, оврагом уже, подняться к лесу.

Перетрусивший дед Трошка оставался стоять в речке, не осмеливаясь подступить к берегу. Прибежавшая от колодца баба подала ему коромысло, дед ухватился за него и, стуча зубами, полез из воды.

Он добежал до первой от речки избы, разнагишался и, весь дрожа, залез на печь. Хозяйка бросила ему туда одеяло. Дед закутался в него с головой, только нос да борода остались снаружи. Сидел кулем у пыльной трубы, жаловался:

— И откуда он взялся, этот волк, Еремеевна? Ить не было его, когда я подъехал, не было… И‑их, все на меня, даже волки.

Хозяйка достала из шкапчика початую поллитровку, налила в стакан, подала деду на печь:

— Согрейся, святитель: освятил речку‑то. Теперь пойдут ребятишки сигать в нее. Коль старикам, скажут, можно, то нам и подавно. Нашел какой пример детворе показывать.

Дед выпростал из‑под одеяла тонкую, всю в жилах руку, принял стакан:

— Да разве я, Еремеевна, сам? Кабы не волк, разве я по своей воле полез бы? У меня ить ревматизм… И что я ему дался, волку этому? Ить по самую бороду загнал в речку, злыдень.

Дед, стуча зубами о стекло, выпил водку, зажевал соленым огурцом, привалился щекой к трубе и затих. На кольях плетня сохли развешенные хозяйкой его штаны и рубаха, возле них покорно сидела и ждала старика преданная ему Любава.

(Продолжение следует).

Написать комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.